Василий
Иванович
ПОДЕЛИТЬСЯ СТРАНИЦЕЙ
Боевой путь
Воспоминания
Шрам
Отец на больничной койке казался необычно маленьким. Будто бы недуг отбирал у него не только силы, но и весь его большущий рост и ту могучесть мышц, которая так восхищала меня всегда, с самого детства.
— Что, уже пришёл? Хотел же ведь после обеда, а сейчас только, — отец посмотрел на свою старенькую «Победу», — ага, сейчас ещё и одиннадцати нет.. Что так, сына?
— Да вот, пап, на работе поставили во вторую смену. Мама под вечер придёт — прямо с комбината. Так вот я и решил уж с утра… — Отец хмыкнул чему-то, наверное, слову «с утра», потом махнул рукой. — Ну, что, готов? Где помазок-то твой?
— Вон, в тумбочке, на верхней полке. Да мыла, смотри, не жалей! А эту новомодную пену домой забери… Да ну её на фиг! Не нравится чёй-то мне она… Ненастоящая какая-то. Зеркало принес?
Я вытащил из большой хозяйственной сумки завёрнутое в старую простыню зеркало без рамы и приладил его на животе у отца, подперев подушкой с соседней пустующей кровати.
Основательно промылив помазок и взбив пену, я начал закрашивать ею отцовы заросшие за три дня седоватой щетиной щёки, подбородок и шею.
Отец полулежал с закрытыми глазами и чему-то счастливо улыбался…
Выправив на ремне любимую батину золлингеновку, я повернулся:
— Ну, пап, надуй левую щёку…
И процесс пошёл.
Опаска с едва слышным лёгким скрипом скользила по натянутой коже, слегка проваливаясь и тормозя в колеях морщин. Но порезов не было. Ещё бы! Отцовская кожа, продублённая за 68 лет ветрами, морозами, солнцем и дождями, загоревшая до светло-коричневого цвета ещё с прошлогоднего зноя, была как некошеный забытый луг — седой ковыль вперемешку с серым, коричневым, а то и вовсе совсем горело-чёрным сухостойным разнотравьем. И по этому лугу сейчас бегала, почти не замечая колдобин и старых рытвин сверкающая сталь бритвы-косилки фирмы «Золинген» выпуска 1938 года — так, во всяком случае, на немецком гласила ещё читаемая на бритвенной пятке надпись.
— Ты чё там так долго с шеей валандаешься? — вдруг подал голос отец, приоткрыв щёлки смеющихся глаз.
— Да вот, стараюсь тебя не порезать… А ты всё вертишься, да и разговариваешь ещё…
— Старайся, сына, не старайся — всё равно не порежешь. В одну воронку снаряд дважды не ложится. А у меня там — сам видишь…
Отец вдруг замолчал. И до самого окончания бритья ничего больше не говорил.
Лишь после промокания лица влажным полотенцем, и потом, когда я, налив в ладони «Шипра», охлопал его щёки и шею, отец, глядя куда-то в потолок, а совсем не в зеркало, спросил глуховато:
— А его и сейчас ещё видать, тот шрам на горле? Тока, Серёга, не ври!..
— А что врать-то? Ну — видно… Так у тебя, кроме этого, ещё шрамов хватает. Как говорят — «Шрамы и седины — украшение мужчины»!
— Эт да… Но те, так сказать — боевые. А этот, чёрт бы его подрал! — совсем дурацкий!..
— Так ты, я ещё с детства помню, говорил, что раны получают на войне по дурости — либо своей, либо начальства, либо врага… И самая обидная — от первой дурости, потому как солдат-дурак — самый страшный солдат не столько для противника, сколько для своих же.
— Запомнил, значит? Всё верно… — Отец чуток помолчал.
Вот, к примеру, был у нас в сорок втором ездовой Петро откуда-то из- под Чернигова, помнишь, я ещё рассказывал, как он на спор в одиночку нашу зенитку тягал — всю четырёхколёсную платформу? Силы был мужичина неимоверной, сам себя шире! Я по сравнению с ним так — пацанёнок… Так вот, к нам тогда корреспондент приехал. Ну, Петро и решил у него на карточку сняться. А мы тогда в двух километрах от линии фронта стояли. Вроде — спокойно всё вокруг. В полукилометре — в тыл — штаб армии. Мы как раз его от самолётов и прикрывали. В общем — не война, а курорт… И Петро, значит, покрасоваться решил, ну, чтоб форс на карточке был. Вместо каски пилотку нахлобучил, шинелку снял — в гимнастёрку почти ненадёванную вырядился. Стоит, красуется перед объективом.
А тут наблюдающий заорал: «Воздух!»
Мы, те, кто стрелять должен — к зениткам кинулись. Ну, а остальные забились — кто куда. Петро — тоже в окопчик сиганул — рядом со снарядными ящиками. Снарядов там не было — одни пустые гильзы — стаканы от нашей «дуры». Вот взрывной волной те ящички и разворотило, да пустым стаканом Петру по темечку и угодило. И — всё…
Отец рассказывал, прикрыв правой рукой глаза, вспоминая, переживая всё заново…
— А меня такой же гильзой тоже тогда оприходовало — когда бомба недалеко рванула. Но — по каске. И — контузило. Слегка. Дня три с чумной башкой ходил… Вот так вот..
Я слушал невнимательно, краем уха, убирая бритвенные принадлежности в тумбочку, а потом пеленая зеркало обратно в простынку…
Отец не очень-то любил разговоры «про войну». Только, выпив сверх меры, начинал еле слышно бурчать под нос, разговаривая с давно уже погибшими или умершими однополчанами. Или на вечере к Девятому мая в школе, выступая перед учениками, и потом, когда ему дарили букетик гвоздик, очередную открытку, и директор школы наливал ему в гранёный стакан «фронтовые». Тогда он, помолчав с минуту, вспоминал какой-нибудь незначительный эпизод, где все были живы, никто никого не убивал и никуда не стрелял.
А потом — приходил домой и плакал, сидя на кухне на своей любимой табуретке. Думал, что его не видит ни кто. Плакал неслышно, вперив слепые из-за слёз глаза в стенку. Будто бы силился разглядеть там своё боевое прошлое и тех, кого оставил в этом прошлом.
«Война — это такая сука, такая блядкая гадость, — говорил он мне после таких «посиделок», — что вспоминать о ней и, тем более — рассказывать, это как ковыряться в гноящейся ране тупым ржавым гвоздём…».
Фильмы о войне не очень-то и жаловал. Кроме некоторых.
Более-менее нормальными фильмами о войне отец считал «Аты-баты…», «Они сражались за Родину», «Горячий снег» и «Двадцать дней без войны». «Остальные, — пренебрежительно говорил он мне, — так, романтические слюни и бравадное дерьмо, к войне не имеющие никакого отношения». Те самые «Двадцать дней…» считал самой реалистичной картиной. И очень любил и уважал Юрия Никулина, снявшегося в этом фильме…
— Ты чего, совсем меня, Серёга, не слушаешь? Что, замечтался — подальше сбежать отсюда на свежий воздух, подальше от батиных разговоров и капризов? А? Ладно, не обижайся, сына, шучу я. Шучу…
Я присел на стул.
Честно говоря, с детства ненавидел находиться в больничных палатах, пропахших лекарствами, хлоркой и мочой, пропитанных болью, беспомощностью и обречённостью…
Кровать под отцом утробно заурчала, зачавкала-засипела растянутыми пружинами, как бы не желая упускать свою жертву. Но сильные ещё отцовы руки подтянули большое тело повыше.
— Да, пап. Ты мне, вроде бы, и не рассказывал про этот самый шрам, нам шее который. Он что, от осколка какого, или ещё от чего, а?
_ Ага, от осколка… Вон, ты его сам тока недавно в тумбочку положил. — Отец хмыкнул и, поймав мой растерянный взгляд, добавил, — а ну, вытащи-ка мне ещё раз мою бритву.
Я протянул ему «опаску».
— Вот она, зараза! Осколочек! Как же! Чуть было не зарезали вот этой самой бритвой. Во как…
Заметив мой интерес, подумал немного о чём-то.
— Ладно, слушай.
Нас из-под Кёнигсберга, там ещё бои шли внутри фортов, сразу в эшелон погрузили, и повезли на восток.
А война-то ещё идёт. Наши эту чёртову цитадель воюют. Гибнут. А у нас — как отпуск. Едем себе в теплушках, баклуши бьём.
Вот приехали в Москву. На тот самый Белорусский вокзал. Уже весна вовсю. Девушки все красивые, в лёгких коротких пальтишках. Платья из-под них развеваются — как флажки семафорные. Красотища!
Но нас даже на перроны почти не выпускали. Даже тех, кто из Москвы. А они всё планы строили — как своих повидать. И вот — нате-ка, подвиньтесь!.. Двое суток стояли — а дальше десяти метров от своего вагона отойти не моги. Оцепление из «синих фуражек», с автоматами. Хорошо хоть, что без собак…
Ну, да ладно. Эт потом нам разъяснили насчёт секретности и тому подобного. А тогда — обидно было до невозможности!..
Поехали ночью дальше. Всё на восток.
На разъезде каком-то, где-то под Оренбургом, стояли часа четыре. Разъезд, наш эшелон. Степь вокруг. И не души.
Потом глядим, далёко пыльное облачко. Приблизилось оно — а это пара «Виллисов» пылит — и прямиком к разъезду. Подъехали. Вышло пять офицеров, то ли казахи, то ли узбеки. Глаза узкие, лица сковородкой — плоские. Оказывается — переводчики. С японского и китайского. Во как.
Тогда и стало окончательно ясно — куда нас везут. И зачем…
Отец отхлебнул воду из стоявшего на прикроватной тумбочке стакана. Помолчал немного.
— Сына, погляди-ка в коридоре — никого там нет? Страсть как курнуть хочется. Моих, тех самых. С эвкалиптом. Принёс хоть, не забыл?
— Да вот, в кармане портсигар твой. Вчера весь вечер сигаретки набивал. С твоим эвкалиптом…
В приоткрытую форточку ворвался лёгкий, какой-то бесшабашный, напитанный энергией и майским воздухом, ветерок. Густой запах сирени тащил на улицу, куда угодно, но подальше от этого безнадёжного больничного воздуха.
Отец курил, по въевшейся фронтовой привычке пряча сигарету в кулаке. И казалось, что правая рука его слегка дымится, распространяя вокруг горьковатую вонь прогоревших эвкалиптовых листьев…
— Так вот, едем дальше. Болота пошли какие-то, потом — тайга. До Байкала почти без остановок проехали. И опять там в какой-то разъезд воткнулись.
По команде объявили, что стоять будем сутки.
И вот стоим. А мимо нас эшелон за эшелоном гонят. И всё с техникой — машины, танки, артиллерия, катюши… Штук двадцать составов мимо пронеслось. Во — думаю — силища прёт. А мы ведь тоже со своим хозяйством — с орудиями зенитными, с боеприпасами, конями, тягачами — тракторами «СТЗ-НАТИ», машинами, личным составом.
Ну вот. Стоим уже почти сутки. И надумал я побриться…
А был я тогда уже старшиной, командиром орудия и семи бойцов орудийного расчёта. И трактора гусеничного, который нашу зенитку таскал. Так что мне по нашему внутреннему порядку — статусу — самому бриться как бы было и не положено.
Кликнули «полкового цирюльника». Был у нас в артдивизионе санитар Фёдор Иваныч Караваев. Из Харькова. На гражданке парикмахером работал. Брил — ну прям мастерски! Хоть кино снимай!
Вот в нашей теплушке поставили два табурета. На одном я сижу, на другом — мой заряжающий Ахмет. Он зеркало держит, а на коленях у него тазик с тёплой водой.
Фёдор Иванович минут пять бритву по ремню полоскал, наводил до нужной остроты, на просвет смотрел, ногтём постукивал. В общем, показывал как мог, что дело своё знает туго. Мол — такая сталь камень как масло режет… А бритву ту, к слову, презентовал мне перед выходом на Кёнигсберг командир батареи, тёзка твой, Хоромец Сергей Палыч. А его самого через два дня после этого землёй засыпало при авианалёте. Откопать не успели. Задохся. А бритва у меня осталась… такая вот память…
Отец закашлялся.
— Сына, помаши-ка полотенцем в палате, а то доктор учует ненароком, что дымил тут…
— Да ладно, пап, Ринат Шафикович тебя не знает, что ли? Да как облупленного!
— Нуу, эт я так, для порядку, Порядок ведь должон быть. Да.
Отец вздохнул.
— Так, на чём это я остановился-то? Мммм.., ах да!
Вот сижу я, значица, а Фёдор мне щёки намылил. Хорошо намылил, густо. Ну, как ты давеча. И принялся брить.
А брил, скажу я тебе, он своеобразно. Взмахами. Махал бритвою, ну прям как дирижёр палочкою своей перед оркестром. На это махание поглядеть завсегда народ собирался. С непривычки кому-то, кто не видел Фёдора в действии, страшно становилось — вдруг что оттяпает? Р-р-раз — и всё!
Но тот своё дело туго знал. Махнёт парочку раз — и щека блестит. Ни мыла, ни щетины! Полюбуется, обойдёт табуретку, снова — ширк-ширк — и другая щека чиста. Шик-блеск-красота, в общем!
Вот щёки он мне оформил, за подбородок принялся.
И тут я слышу — снаружи, за стенкой вагона, суматоха какая-то поднялась. Все чтой-то кричат, бегают. Бедлам, да и только. А что там приключилось — понять нельзя — ведь головы-то не повернёшь, не пошевелишься при таком артистичном бритье. Ота как… Сижу, как истукан, в зеркало гляжусь.
Ну, по голосам понял — трогаемся сейчас. Да и паровоз как раз прогугукал. А Фёдор бреет. Как будто бы ничего его не касается.
— Не боись, Василь Иваныч, всё будет — как у Каманина — красиво, чисто и свежо!
Отец хмыкнул.
— Он свою присказку про Каманина тыщу раз повторял… Как-то разговорился с ним, он и рассказал, как ему перед войною как-то самого Каманина брить довелось. И тот доволен донельзя остался… Может, и не врал. Ведь и вправду брил артистично, с душой, с огоньком… Д-а-а…
Найдя на ощупь на шее полоску впадинки, он пальцем погладил длинный, сантиметров в десять, белёсый шрам.
— А. вообще, Серёнь, знаешь, что на войне самое желанное для солдата, самое ожидаемое?
— Ну, врага победить. Живым остаться. Нет, что ли?
— Конечно, наверное — так. Так многие сейчас думают. Насмотрелись кино, а там что всё время орут? «Вперёд! В атаку! Погибаем, но не сдаёмся!», ну, и тому подобные крики. Да, когда страшно, да так, что ненависть к самому себе — что вот сейчас умрёшь не за понюх собачий — вытесняет этот самый чёртов страх, и уже боишься только того, что не успеешь как можно больше уничтожить этой нечестии — чтоб больше некому было к нам лезть, вообще некому.., тогда — да, кричишь, орёшь во всё горло. — Отец перевел дух, помолчал, глядя на меня строго, и в то же время — печально.
Но не это — самое главное.
Самое главное, сына, это — остаться человеком. После всего, что пережил, что увидел, и что после этого доныне снится — человеком. С совестью внутри, с людскими простыми чувствами, с душою. А не превратиться в озлобленного зверя. Не наплевать на свою сущность… Не дать ненависти стать твоим лицом, что ли… Понимаешь? Вот что главное…
Вот ведь — когда солдату выпадает случай, он завсегда найдёт время помыться, ну, или умыться там хотя бы, потом — хорошо бы постирушку затеять, ремонт какой мелкий произвесть, побриться-постричься. В общем, почувствовать себя не одним из ограмаднейшей тучи под названием «Армия», а одним среди таких же человеков — неповторимым, особенным, что ли… Вон. собачёнку приблудшую пригреть,, лошадей, которые устают как черти — аж пар от них зимою валит, погладить, сухарик дать, пожалеть скотину бессловесную. Вот… Даже командир тогда не обратиться к тебе, как ему положено «боец», а так задушевно-домашне скажет вдруг: «А скрути-ка ты мне, Василь Ваныч, козью ножку-то…». И посидит рядышком, и рукавицы свои даст, чтоб рукам теплее было. И за таким командиром потом — и в огонь, и в воду. Потому что он стал твоей семьёй, и все вокруг — твоя семья. Которую ты лично стараешься оберечь от всего дурного, от любой беды-невзгоды… И — защитить, как свой дом. И, ежели понадобится, так и умереть за них. Так-то вот, сынок…
Отец повернул вдруг ко входу голову.
Дверь в палату распахнулась, и вошла — как вплыла — дежурная медсестра с подносом, на котором лежал шприц и пузырьки с лекарствами.
— Ну как, готовы к очередным процедурам на Вашу пятую точку, больной Тряпкин? Или Вы предпочитаете что-то посолиднее укола, а?
— Во балаболка-то! Подслушиваешь, что ли? Да у меня от этих твоих процедур скоро уже воронка будет на половину задницы! — незлобливо пробурчал отец, поворачиваясь на бок и заголяясь. — Давай уж!
— Да уже всё. — Медсестра ловко сделала укол, и, стрельнув в мою сторону слегка раскосыми чёрными глазами, так же величаво, как и вошла — удалилась из палаты.
Отец повернулся на спину.
— Вишь, как на тебя зыркает. Даром, что разведённая…
— Ну, пап, опять за своё! При чём здесь это «зыркает- не зыркает»? Придёт время — женюсь… Найду, на ком!
— Ага, найдёшь… Вон Ольга-то уж — родит скоро. Обогнала старшего брата. А ты всё телишься… А чем эта девка не хороша? А? Всё при ней, да и ростом тебе под стать. Детей с ней нарожаете штук пять, эт точно! Я таких знаю — любят, когда детишек в семье много…
— Да ну тебя!..
Минут пять мы молчали.
Я глядел в окно. Там, по свежей траве, степенно прогуливались выздоравливающие, по своим делам спешили медсёстры. Дворник с метлой в руках сидел на скамейке под берёзами в углу больничного скверика и довольно щурился сквозь берёзовые листочки на солнце. Подметать ему пока было нечего…
Потом я повернулся.
Отец, не ожидавший этого, как-то странно поморгал… И я вдруг понял, что мой папка, мой сильный, несгибаемый папка плачет…
— Пап, ну ты что? Ну, не надо… Пожалуйста… Ну, хочешь — женюсь. В ближайшее же время, а? И всё хорошо будет…
— Дурной ты, Серёга! Что пристал ко мне? Перестань-перестань… Что — перестань? Просто повернулся неудобно после укола. Да и укол — тот ещё! Вот слёзы-то и навернулись… А ты что подумал? Эх ты, жених!..
Протянул руку к тумбочке, вытер лицо полотенцем.
И как ни в чём не бывало:
— На чём это я остановился-то?
— Тебя брили. И поезд собирался поехать…
— Ну да, ну да… — Отец пригладил рукою чёрные с проседью волосы. — Так вот…
Взял меня Фёдор за подбородок и так гаркнет в ухо: «Замри!» Я и замер. И голову назад запрокинул…
Отец вдруг на несколько секунд умолк.
— Сына, а знаешь — да ну её, к лешему, эту историю! Жив тогда остался — и слава богу. Подумаешь — бритва по горлу прошла. Чуть не зарезал меня Фёдор. Как Остапа в «Двенадцати стульях»…
А вот в Манчжурии почти весь мой артдивизион и полёг. Уж после капитуляции. Самураи тогда весь лагерь повырезали. Тока я, да капитан Ежов, да двое подносчиков с других орудий — не мои, и водила полуторки дивизионной. С утра на армейский склад поехали — за пайком, амуницией и другой всякой артиллерийской всячиной. А приехали под вечер — весь лагерь как вымер. Тишина полная. А в палатках — наши. Зарезанные лежат. Никто и выстрелить не успел… Даже часовые… Все — мёртвые. И Фёдор Иваныч, и Ахмет. И все мои ребятки по нашему орудию. А я — живой, значит…
И вот — до сих пор — живой. И встречаться мне не с кем.
Помнишь, лет семь назад с тобой в Могилёв ездили. Тогда умер Ежов Павел Викторович. Полковником умер.
И вот только я и остался. Последний из нашего дивизиона…
В палату заглянул Ринат Шафикович — хирург, повторно оперировавший отца.
— Как настроение, Василий Иванович? О, побрились! Ну вот, совсем боевой вид у Вас!
Так я что, я Вас предупредить хочу. Сейчас обход будет. Тут мой друг один из Уфы приехал — Вас хочет посмотреть. Вы не возражаете?
— А чё возражать-то? Пускай смотрит. Меня от смотрин не убудет, чай…
— А ты, сынок, иди. — Врач повернулся ко мне. — Придёшь завтра. Ещё с батей наговориться успеешь. Лады?
Я взял сумку и подошёл к отцу.
— Завтра я не смогу, пап. На огороде надо покопаться. Мама просила. А послезавтра — так же с утра буду. Ты маме скажи — что принести. Я принесу. Ладно?
— Да что каждый день ходить-то? Уж картошку скоро сажать надо, а землю ещё не перекапывали, небось. Э-эх! Вот встану — и сам займусь огородом!..
Ну, сына, давай!
Отец пожал мою руку, потом вдруг притянул меня к себе и обнял. Крепко-крепко. Как только он и умел.
— Давай иди, Серёня… Береги маму.
***
Я не пришёл завтра. И послезавтра не смог…
А в четверг позвонили на работу.
И я на «Жигулях» главного технолога рванул в больницу.
И не успел…
***
Чего больше в жизни — встреч или расставаний? Ожиданий или прощаний?
Кажется — всего поровну.
Но почему-то расставания выдёргивают каждый раз из души что-то, что не заполнишь ничем больше. Прощания — как бритвой по живому. Раз — и кровоточащая полоска. А потом — вроде бы всё успокаивается, вот уже и как бы — зажило…
И просто — остаётся шрам.
И с каждым годом их, этих шрамов, всё больше и больше.
И даже во встречах — когда всем так хорошо, так радостно, и вокруг такие родные, близкие лица — ловишь себя на мысли, что когда-то придётся расстаться, проститься, уйти. Не успеть. Потерять…
Получить ещё один шрам. Поверх старых…
Навсегда.
После войны
В г.клин работал на Клинском стекольном заводе. В 1959 году переехал из г.Клин московской области в г.Туймазы Башкирской АССР по приглашению на работу в построенном Туймазинском заводе медецинского стекла. В 1965-66(??) вышел на пенсию с должности Начальника машинно-ванного цеха Туймазинского завода медстекла. Умер в г.Туймазы 31 мая 1983 года. Там же похоронен.